Макс Фрай - Сказки старого Вильнюса II
А вот Йонас Львович – это, конечно, совсем другое дело. Ради него стоило съездить хоть на край света. Дура, что так долго откладывала. Лучший в мире учитель, из тех, кого никогда, даже про себя не назовешь «бывшим». Человек с самым большим в мире сердцем. И для каждого из многих сотен учеников в его сердце всегда найдется не просто место, а отдельная комната. С верхним светом, конечно. Чтобы проснуться пораньше и рисовать.
Поэтому – да, на самом деле домой. К Йонасу Львовичу. Он и есть мой дом.
От таких размышлений сорок восьмая рыба стала похожа на живое плавучее сердце. А сорок девятая была составлена из множества совсем мелких рыбешек, вместе они выглядели как веселая глазастая хвостатая чешуя. Рисовала ее долго, пальцы онемели, руку под конец даже судорогой свело от усталости. Но подумаешь, великое дело – рука. Пройдет. Сама должна понимать, что не болеть – в ее интересах. Потому что боли, не боли, а поблажек не будет.
По такому случаю пятидесятая рыба получила в подарок докторскую шапочку с красным крестом. Пусть теперь всех лечит! Например, руку, ей еще полсотни рыб рисовать. И Йонаса Львовича заодно. То есть его – в первую очередь. Если вылечит, то и черт с ней, рукой. Можно потерпеть.
Ехала-то специально к Йонасу Львовичу, только к нему, но на месте вдруг оробела, да так, что несколько дней не решалась позвонить. Думала: что, ну что я ему скажу? «Дорогой Йонас Львович, вы не виноваты, что из меня ничего не вышло, вы самый лучший и всемувсему меня научили», – примерно так, да? А потом – любимая сиротская песня: «Но у меня, понимаете, двое мальчишек. Теперь-то уже здоровенные лбы, школу закончили, я им до подбородков едва достаю. А много лет назад, когда они только родились, их отец внезапно решил, что настоящий художник у нас в семье – он. И, конечно, непризнанный гений. Со всеми вытекающими последствиями. И пока последствия вытекали одно за другим, я, глупая молодая коза, крутилась, как могла. Мне даже задуматься было некогда. Сами посудите, мальчишкам надо что-то жрать. Каждый день! И где-то жить. Тоже, увы, не раз в неделю. Про «одеваться» уже не говорю, одеваться – немыслимая роскошь, и какое же счастье, что дети есть почти у всех, в том числе, у знакомых. Потому что иногда они вырастают из своей одежды раньше, чем успевают вконец ее изорвать. С игрушками и книжками то же самое, то и дело кто-нибудь что-нибудь отдает, и это очень выручает. Но с едой такой номер не проходит, с жильем – тем более. Поэтому, Йонас Львович, дорогой, какую только дрянь я не рисовала, чтобы прокормиться. Пейзажики на продажу – это еще самое пристойное. И матрешки – это еще не ад, только его преддверие. А вот о некоторых плакатах вспоминать не могу до сих пор. Надеюсь, вы их никогда не увидите. А не то мне придется застрелиться. Как человеку, еще не окончательно утратившему представления о чести. Платили за них, кстати, много лучше, в рекламе вообще большие деньги крутятся, и даже мелким халтурщикам, вроде меня, кое-что перепадает, так что дела наши с мальчиками пошли на лад, особенно после того, как «настоящий художник» оставил нас в покое. Он был очень серьезной статьей семейных расходов. И совершенно неокупаемой».
Шестьдесят первая рыба раскрашена как арбуз, шестьдесят вторая – прозрачная, и сквозь нее видно, как течет вода и плывет другая рыба, шестьдесят третья по счету. Шестьдесят четвертая рыба вспорола себе брюхо и теперь с недоумением разглядывает собственные внутренности. Она не самурай, она – естествоиспытатель. И всем нам живой пример.
В итоге, конечно, позвонила. И даже не перед самым отъездом, а за целую неделю до него. Молодец. Храбрая тетка. От-ча-ян-на-я.
Трубку взяла Лена Львовна – не сестра, а жена, такая уж они идеальная пара, что даже отчества одинаковые.
Конечно, рыжая. Маленькая золотоглазая фея-лиса, говорливая и улыбчивая, способная накормить дюжину мужниных учеников одним батоном и засохшим краешком сыра. Батон надо нарезать очень-очень тонко, а сыр потереть на мелкой терке, аккуратно присыпать им хлеб, и отправить на противне в духовку. Чем тоньше нарежешь, тем больше получится порций. Если очень постараться, каждому голодному гостю достанется целых три, а то и четыре сырных сухарика, и этого окажется достаточно, чтобы с благодарностью вспоминать тебя всю жизнь, особенно когда сыновья повадятся приводить домой оравы одноклассников, а в кладовых – шаром покати, как всегда.
«Илона, девочка, конечно, я тебя помню, – торопливо говорила Лена Львовна, – как такую забыть. И картинка твоя, где море и слон, до сих пор висит у нас в спальне. Первое, что я вижу, когда просыпаюсь. Каждое утро, уже тридцать без малого лет, а ты говоришь: «наверное не помните», – вот хороша я была бы!»
И такой же птичьей скороговоркой: «А Йонас Львович сейчас в больнице», – как гром посреди ясного неба. И после этого какое-то время в голове была звенящая тишина. И не только в голове, везде. Внутри и снаружи.
В больнице! С чего вдруг? Какая больница, зачем? Что за ерунда, с ума все сошли. Так не бывает.
«Конечно, навести, он будет рад. А радость, говорят, лечит. Хорошо бы! От лекарств, знаешь, толку немного…» – Лена Львовна говорила и говорила, но все это уже не имело значения, особенно после осторожной, круглой, гладкой, ядовитой, как пирожок со стеклянной начинкой, фразы: «не самый хороший прогноз».
Все мы тут взрослые люди и прекрасно знаем, что это означает: «не самый хороший». Хотя, конечно, предпочли бы не знать.
Жизнь, которая до сих пор казалась просто очень страшной, вдруг стала совершенно бессмысленной. Какой, ко всем чертям, смысл, если Йонас Львович в больнице? Такие как он не должны лежать в больницах с дурацкими «не очень хорошими» прогнозами. И стареть такие не должны и, тем более, умирать. Потому что это же форменный конец света, не зря, выходит, его обещают в двенадцатом году. Не будет мир стоять без Йонаса Львовича, и земля наверняка перестанет крутиться, я бы на ее месте точно перестала, потому что – а толку?
В брюхе шестьдесят девятой рыбы компас, чтобы всегда плыть строго на север, имя ей будет – Адмирал Чичагов[9]. Или, к примеру, Жаннетта[10] – если девочка. А семидесятую рыбу просто раскрасим как радугу, и довольно с нее.
Семьдесят первая рыба смотрит на рыбу-радугу, подетски распахнув рот. Она, похоже, счастлива. И скоро найдет клад[11].
Думала: ни за что не пойду в больницу. Не могу, не хочу. Вот увижу его там – больного, дряхлого, в палате, на койке, в капельницах каких-нибудь жутких, и тогда – вообще все! Что именно «вообще все» – не могла, конечно, сформулировать, даже для себя. Но была натурально в панике.
Думала: учителя не должны умирать. Когда умирают родители, это очень больно, но как-то… понятно. И предсказуемо. Мы с детства знаем, что родители когда-нибудь умрут. И худо-бедно уживаемся с этим знанием, а когда страшное наконец случается, выясняется, что мы к этому вполне готовы – насколько вообще возможно быть готовым к смерти, которая после ухода старших становится ближе. Настолько ближе, что иногда удается пихнуть ее локтем в бок. Оттолкнуть.
Но поди подготовься к смерти человека, который только притворялся, будто учит тебя рисунку. А на самом деле учил бессмертию. На его уроках нам всем, каждому в свой срок, вдруг становилось понятно: пока рисуешь, ты бессмертен. Бессмертен, господи боже, быть бессмертным – это, оказывается, вот так.
И даже если потом это ощущение пропадет навсегда, можно сказать себе: это только со мной случилась беда. Это я – дура, все прохлопала, профукала, упустила. Но это вовсе не значит, будто со всем миром произошла катастрофа, и теперь бессмертия нет вовсе – ни в каком виде, ни для кого. Оно есть. И этого достаточно – не для счастья, конечно. Но для того, чтобы жить дальше, достаточно. Вполне.
Думала: что я буду делать теперь, когда увижу учителя слабым, больным, бормочущим невнятное? Когда увижу его – давай называть вещи своими именами – умирающим. И как стану жить потом, когда он умрет? Смертной тварью, хлопочущей лишь о прокорме, среди других смертных тварей, озабоченных тем же? В мире, лишенном смысла? Без веры, которой никогда не было, без надежды, которая была всегда? И что я скажу детям, которых сдуру привела в этот глупый, тошный, нелепо устроенный мир?
Разбирайтесь с этим сами, мальчики, я – пас? А что еще скажешь.
Семьдесят шестая рыба – зеркало. В ее выпуклом боку отражается лицо ошалевшей от собственной удали художницы. Ай, хороша ты сейчас, мать. Ей-богу, хороша.
Но не навестить Йонаса Львовича в больнице было еще более невозможно, чем навестить. Пошла, конечно. Куда деваться.